Письма Хедвиге Вайлер Франц Кафка Очень печальная история — история первой «любви» Франца Кафки, зафиксированная им самим в письмах к предмету своего интереса Хедвиге Вайлер. Этот эпистолярий не слишком обширен, но имеет первостепенное значение для вящего понимания огромного тома с письмами Кафки к Фелиции Бауэр, да и писем к Милене Есенсеой — тоже. Письма Хедвиге Вайлер "За отыскание писем к Х.В. нужно благодарить счастливый случай и в особенности — усердие моей секретарши Эстер Хоффер. — Кафка познакомился с девушкой в Трише (по-чешски — Trest), маленьком провинциальном городке близ Йиглау (Iihlava) в Моравии, где он проводил летний отпуск у своего дяди доктора Зигфрида Леви, "сельского врача". Макс Брод. Прага, 20 августа 1907 Часть первая Любимая, я утомлен и, по-видимому, немного болен. Сейчас я оформил дела и пытаюсь, благодаря тому что пишу к Тебе в бюро, это бюро по-дружески успокоить. И все, что вокруг меня, находится в Твоем ведении. Стол прижался чуть ли не любовно к бумаге, перо улеглось в ложбинку между большим и указательным пальцами, как покладистое дитя, и часы тикают, словно птица. Но я думаю, что пишу Тебе с театра военных действий или еще с места каких-нибудь событий, которые невозможно ясно представить, так как композиция их слишком непривычна, а тем самым и крайне неопределенна. Так я переношу сложности в самой мучительной работе - Вечер 11 часов сейчас долгий день проходит, и он, несмотря на то, что этого не достоин, имеет свое начало и свой конец. А в основном, с тех пор как меня прервали, ничего не изменилось, и несмотря на то, что слева от меня звезды из открытого окна, дается возможность закончить намеченное предложение. … так непоколебимым рассеянием я приношу другим свои головные боли, столь же твердые, сколь и противоречивые. И все эти решение оживляются, обзаводятся крушениями надежд и удовлетворении жизни, эта путаница следствий еще яростнее, чем сплетение решений. Как ружейная пуля лечу я от одного к другому, и перенятое волнение, которое в моей борьбе распределяют между собой солдаты, ружейные пули и генералы, одного меня приводят в дрожь. Но Ты пожелала: коли я хочу вовсе Тебя не лишиться, я должен утихомиривать и приводить в удовлетворительное состояние свои чувства с помощью долгих прогулок, пока Ты себя беспрестанно пугаешь и летом одеваешь себя в меха только потому, что зимой возможны холода Впрочем, у меня нет ни общений, ни развлечений, все вечера подряд я — на маленьком балконе над рекой, я совсем не читаю пролетарской газеты и человек я нехороший. Однажды год назад я написал это стихотворение. В вечернем солнце, Спины склонив, мы сидим В зелени, на скамье. Наши руки свисают, Наши глаза мерцают и жмурятся. И люди идут в костюмах, Покачиваясь, по гравию, Гуляют под этим великим небом, Которое протягивается от пригорка В даль, к горам отдаленным. Так что у меня никогда не было такого интереса к людям, какого Ты пожелала. Как видишь, человек я забавный; если Ты меня немного любишь, то из сострадания, моя участь — страх. Как мало встреча нуждается в письме, это словно плеск у берегов пары, разобщенной озером. По многочисленным откосам всех букв скользит перо и дело идет к концу, холодно и мне пора в мою пустую постель. Твой Франц Прага, нач. сент. 1907 * * * Несмотря ни на что, любимая, это письмо получено с опозданием, Ты основательно обсудила то, что ты писала. Я никоим образом не мог его одолеть раньше, ни вследствие того, что я ночь провел, выпрямившись, на кровати, ни вследствие того, что, одевшись, сидел на канапе и в течение дня несколько раз заходил домой, если был повод. Вплоть до сегодняшнего вечера я изнемогал от этого и собирался написать Тебе, но перед тем перебрал некоторые бумаги в открытом ящике и обнаружил в нем Твое письмо. Пришло оно уже давно, но принесли его, когда убирали, из осторожности сунув его в ящик. Я подразумевал, что написанное письмо — словно плеск воды у берега, но не считал, что плеск услышан. И, сидя подле Тебя, и успокоившись, читаю, и позволяю себе вместо своих буковок вглядываться в Твои глаза. Представь себе, что А получает от Х письмо за письмом, и в каждом Х старается опровергнуть существование А. Он продолжает свои доказательства со значимым нарастанием, с трудом понимаемые доказательства, с весьма туманными оттенками, вплоть до предельных, так что А чувствует себя чуть ли не замурованным, и даже совершенно особенным образом пробелы в доказательствах доводят его до плача. Все намерения Х сначала замаскированы, он только говорит, что полагает, будто А очень несчастен, у него такое впечатление, в подробностях ему ничего не известно, впрочем, А он утешает. Конечно, если бы так было, то удивляться не следовало бы, потому что будь А довольным собой человеком, об этом знали бы также У и Z. Ведь, способный уступать до конца, он имеет основания для недовольства; рассматривающие его воспринимают и его отношение и не возражают. Но если они наблюдают непредвзято, они даже обязаны сказать, что А не слишком доволен, потому что если бы он столь же основательно исследовал свое положение, как это сделал Х, он не смог бы жить далее. Теперь Х его уже не утешает. И А видит, видит непредвзято, что Х — самый лучший человек, и он пишет такие письма, что он — Бога ради — не способен захотеть ничего другого, как убить себя. В последний момент он еще настолько порядочен, что, избавляя меня от боли, он хочет не предать себя, а забыть, что однажды зажженный свет освещает все без разбора. Вот что тогда означает пассаж из Нильса Лина и песок без счастливого замка. Конечно, предположение верно, но прав ля говорящий об осыпающемся песке. Но мы видим песок, а не замок; и — куда песок осыпался. На что я теперь способен? Как я удержусь? Я опять в Трише, хожу с Тобой по окрестностям, кое-кто в меня влюбился, я еще получаю это письмо, читаю его, едва понимаю, сейчас мне нужно прощаться, держа Твою руку, убежать и скрыться за мостом. О, прошу, этого довольно. Я потому ничего не купил для Тебя в Праге, что к 1 октября, по-видимому, буду в Вене. Извини меня. Твой Франц К. Прага, начало сентября 1907 Моя милая девочка, опять поздний вечер, прежде чем я собрался написать, и холодно, все-таки у нас осень, но я весьма согрет Твоим добрым письмом. Да, белое платье и сочувствие Тебе к лицу самым замечательным образом, любые меха могут совсем замаскировать нерешительную девушку и жаждут восхищения собою и вызывают сожаление. А я хочу только Тебя, и сами Твои письма — лишь украшающее драпри, светлое и милое, сидеть где-нибудь позади Тебя в траве или идти на прогулку и нужно лишь прорваться, чтобы нащупать Тебя и удержать. Но именно теперь, когда все должно улучшиться, и поцелуй, который я сохраняю на губах, является просто-напросто замечательным предвестником всех будущих благ, Ты приезжаешь в Прагу, именно тут я мог бы навещать Тебя и с Тобой оставаться, Ты говоришь неприветливо «адье» и уходишь прочь. Тем не менее я бы уж оставил здесь моих родителей, немногих друзей и прочих, коих придется лишиться, теперь Ты увязаешь в этом обреченном городе, и кажется мне, что невозможно для меня через множество улочек проскользнуть к вокзалу. И все-таки Вена для меня гораздо необходимее, чем для Тебя — Прага. Я проучусь год в экспортной академии, я даже горло передавлю себе непривычной мучительной работой, но и этим останусь очень доволен. На этом месте Ты должна еще перенести мое чтение газеты, так как мне еще придется пойти прогуляться, и потом уж писать Тебе письмо, иначе я не посмею позволить себе этой радости. Лишь к касающемуся Тебя я буду всегда охотно участлив, только Ты должна представить мне еще больше поводов, нежели чем — последняя вечеринка. Потому что там происходили еще очень важные для меня вещи, о которых Ты совсем ничего не написала. В какое время Ты пришла, как ушла, как Ты была одета, у какой стены сидела, много ли смеялась и танцевала, кому Ты четверть минуты пристально смотрела в глаза, устала ли под конец и хорошо ли спала? И как могла Ты писать и утешать — это самое досадное — письмом, которое меня укололо. Так что же угнетало Тебя в ту прекрасную новогоднюю погоду, когда Ты с матушкой и бабушкой шла в храм по мостовой, двум ступеням и каменным плитам. Причем Ты не подумала, что для отрицания надежды потребуется больше усилий, чем для самой надежды, и что если такое усилие возможно, и что, если уж темперамента достаточно для таких усилий, даже изменившийся ветер удерживает усилия в благоприятном направлении. Я пишу Тебе, руководясь всем благом, которое в себе обнаруживаю. Твой Франц Прага, начало сентября 1907 года Самая любимая, они у меня забрали чернила и уже спят. Позволь карандашу, чтобы он Тебе писал, чтобы все, что у меня есть, таким образом стало твоей частью. Будь Ты здесь, в этой пустой комнате, где только две мухи сильно шумят под потолком и одна чуть-чуть у окна, я мог бы стать Тебе совсем близок, и моя голова лежала бы рядом с Твоей. Но это невозможно вплоть до душевного смятения. Некоторое недомогание, немного жара, некоторая расстроенность из-за ожидания за два дня уложили меня в постель, где я пишу Тебе коротенькое лихорадочное письмо, которое, правда, в это прекрасное воскресенье разорвал на подоконнике, так как у Тебя, бедная, любимая, волнений предостаточно. Не правда ли, Ты проплакала много часов этой ночью, пока я при свете звезд бегал по улицам, чтобы все для Тебя подготовить (днем мне приходится учиться), так что в конце концов безразлично, далеко ли живет-поживает одна улица от другой или — та же провинция. Как много всего вокруг нас. Так как в четверг утром я, разумеется, находился на вокзале, потом в четверг после обеда (поезд приходит не в половине третьего, а только в три и еще опоздал на четверть часа), а Ты дрожала в Трише и потом писала то письмо, которое я получил в пятницу, после чего мне не осталось ничего лучшего, как улечься в постель. Это неплохо, так как я, даже не приподнявшись, вижу с постели бельведер, зеленые склоны. Теперь, в конце концов, не произошло ничего другого, кроме того, что мы спокойно вытанцовываем кадриль между Прагой и Веной, при которой напыщенные поклоны не слишком подходят друг другу, даже если это так желательно. А напоследок следует еще водить хороводы. Мне совсем плохо. Я не знаю, что случится. Теперь если встаешь утром и видишь прекрасный день, тогда еще переносимо, но позднее - Я закрываю глаза и целую Тебя. Твой Франц * * * Прага, 15 сентября 1907 Часть вторая Ты, любимая; в Трише живут замечательно, и потому не следует удивляться по поводу того, что на своем глобусе сегодня я сделал красную отметку примерно в районе Триша. Ведь сегодня дождливо, я снял глобус и так его украсил. В Трише плачут, а раньше не плакали, ходят на вечеринки и не хотят, чтобы их там увидели, носят совершенно мне не известный шелковый пояс, пишут там письмо и не отсылают его. Где пишут это письмо? Вероятно, карандашом, но в замке или на стене, на взгорье? И света в прихожей достаточно, чтобы писать там письмо? Но я не любопытен, любопытство было бы, например, если бы я спешно пожелал бы узнать, с кем танцевала фройляйн Агата. Это было бы нескромно, и Ты оказалась бы права, не ответив мне. Но происходит такое, что Ты — окольными путями, через других персон — со всеми людьми в Трише общалась непосредственно, даже с прислугой в отеле или хотя с полевым сторожем, на чьем поле Ты похищаешь репу. Ты отдавала им распоряжения или позволяла им доводить Тебя до слез, а я об этом прочитал, так как в изгнании — остального я еще не знаю — хотел читать известия о важных переменах в родном краю, и все-таки прочитать смог, так как, к несчастью, много не смог там сделать и, таким образом, счастлив разузнать кое-что сегодня. Здесь я осмеливаюсь высказать, что не сочувствую больным, за которыми Ты ухаживаешь. Решение по поводу меня, последнее, пришло утром, но это письмо нетерпеливо; как только из-за него я пишу «любимая», оживает и не хочет ждать. Ты прекрасно меня поняла, если подумала, что устремленность согласовывается с идеальным использованием моей сущности, так что достаточно сказать: нерешительность относительно практического использования. Я знаю, Ты должна уехать из Вены, как и я, безусловно, из Праги, причем, конечно, мы могли бы хорошо провести этот год, например, в Париже. Но верно и следующее: Мы начали с того, что сделали то, в чем мы нуждались, и следует ли нам, коли мы это отставили, без крайности приезжать друг к другу? Прошу, напиши мне о своем пражском будущем, может быть, я смогу еще что-нибудь подготовить, я делаю это охотно. Твой Франц. Прага, 19 сентября 1907 Милая, как понимаешь Ты меня, и я не знаю, не требуется ли некоторое нерасположение к кому-то для того, чтобы захотеть так понимать его. Переубедить Тебя я не смогу, но я вовсе не иронизировал; все обстоятельства, о которых я хотел узнать и о которых Ты мне сообщила, были для меня важны и таковыми являются. И как раз пассажи, которые Ты назвала ироническими, не преследовали ничего другого, кроме как повторить ритм, в котором я несколько прекрасных дней осмеливался ласкать Твои руки, шла ли при этом речь о полевом стороже или о Париже, это почти несущественно. Снова прервало утро и сейчас, после полуночи, весьма утомительной, продолжение: Да, решаются, но только сегодня. Другие люди решаются очень редко и затем вкушают это решение в течение долгого периода времени, а я решаюсь беспрестанно, так же часто, как боксер, вот только я не боксер, вот что верно. Впрочем, так оно только выходит, и дела мои вскоре, надо надеяться, также получат им присущую видимость решительности. Я остаюсь в Праге и, весьма вероятно, через несколько недель получу должность в Обществе по страхованию[1 - Речь идет о губительном для Кафки вступлении на стезю практической деятельности… Первая его должность, претендовавшая на большую часть его сил и времени — "Ассикурациони Женерали" В июле следующего года (1908) он получил оставлявшее ему несколько больше свободного времени, но все-таки очень перетруждавшую его должность в полугосударственной организации "Общество по страхованию от несчастных случаев рабочих в королевстве Богемия".]. Эти недели мне придется обучаться страховому делу, так как меня это очень интересует. Все прочее я смогу Тебе рассказать, когда Ты приедешь, только я, конечно, обязан быть предусмотрительным и не привести себя к нервному срыву деловыми соображениями, о чем Тебе не следует никому говорить, даже дяде. Итак, когда Ты приедешь? О жилье и столовании Ты написала неясно. Моя готовность Тебе помочь — Ты знаешь её и все-таки не высказала — вследствие того, что документы — дело немаловажное, но, скажу я Тебе, мои знакомства, к сожалению, весьма незначительны, и там, где я запрашивал, ничего не вышло, так как имеются учительницы с прошлого года. Во всяком случае в воскресенье в «Тагблат» [2 - Ежедневная пражская газета] и в «Богемии» [3 - Ежедневная пражская газета] я помещу следующее объявление: «Молодая девушка, сдавшая экзамен на аттестат зрелости и обучающаяся раньше в Венском, а теперь — Пражском университете французскому и английскому языкам, философии и педагогике, ищет часы преподавания детям, которые, как она полагает, судя по результатам её обучения, сможет осуществлять весьма успешно, или — в качестве чтицы или компаньонки». Письма я потом получу у администратора. Я собирался было указать в качестве адреса «Триш, до востребования», но, вероятно, в ближайшую неделю Ты — уже в Праге. Я, конечно, сделаю дальнейшие еще попытки, так как на многое надеяться не стоит, а ведь пражской случайности следовало бы пожелать столько счастья, сколько — я. Твой Франц Прага, 24.09.1907 Твое письмо, как ни странно, любимая, принесли вечером, поэтому лишь в спешке отвечаю, чтобы Ты получила ответ своевременно. Идея, о которой дяде удалось написать маме, очень хороша, и мне только следует упрекнуть себя, что я сам до этого не додумался. Как же так, Ты опять хочешь меня покинуть или только угрожаешь? Достаточно того, что я остаюсь в Праге, чтобы подорвать Твои планы? Я прошу, приезжай, непременно раньше Твоего письма, я думаю о том, как было бы замечательно, если бы в воскресенье после обеда мы вместе читали бы ту французскую книгу, которую я теперь иногда читаю (сейчас у меня не очень много времени), и писалось это на замороженном и тем не менее распадающемся на кусочки французском, как мне нравится; итак, приезжай, прошу Тебя. Твоя мысль, что Ты обязана оплатить все, что я для Тебя предпринял для своего удовольствия, мне по душе. Все-таки расходы на объявления, которые я организовал (при всем том Ты видишь, как неловко и неумело они выглядят), столь незначительны, но счет за шампанское, которое я вчера ночью пил за твое благополучие — Ты, конечно, не заметил? — я позволю себе тебе послать. Пустяки, которые Тебя сердят и заставляют уставать, столь ужасны лишь в первый раз, во второй раз уже ожидаются и из-за этого затем становятся уже интересными. Отваге принадлежит лишь половина оборота дела. Твой Франц Прага, 24 сентября 1907 Все-таки успех, как Ты видишь, любимая утомителен. Я вскрыл письма, так как думал, что смогу помочь Тебе сведениями. Да, одно, похоже, еврейское, вызывающее доверие, и я разузнаю, что это за люди, во всяком случае я им отвечу. Другое — спокойное, романтичное. Тебе следовало — я пересказываю — под специфическим объявлением в газете приписать, на каких условиях Ты займешься Conversation (разговор — франц.) по-немецки с 21-летней девушкой по трижды в неделю на евангельские темы на прогулках. Ответить Ты все-таки можешь, хотя бы шутки ради. С обоими следует поторопиться; я не думаю, что пришло еще какое-нибудь послание, во всяком случае в ближайшие дни мы повторим попытку. Я приветствую Тебя сердечно; не забывай, что написала мама, и приезжай. Твой Франц Прага, начало октября 1907 Сейчас мне опять придется писать коричневыми штрихами, так как ради моего сна заперли чернила, и в Тебя влюбленный карандаш сразу позволил себя найти. Милая, милая, как прекрасно, что посреди осени нашлась летняя погода, и как это хорошо, так же как тяжко было переносить смену времен года тем, кто не смог сохранить душевного равновесия. Милая, милая, мое возвращение домой из бюро достойно рассказа, особенно потому, что сие — единственное, что о себе рассказать стоит. В пять с четвертью я прыжком появляюсь из-под большого портала, сожалея о напрасной потере четверти часа, поворачиваю направо, спускаюсь по Венцельплатц, затем встречаю знакомого, который провожает меня и рассказывает кое-что интересное, прихожу домой, распахиваю дверь моей комнаты, там Твое письмо, восхожу в твоем письме, устаю как на проселочной дороге и тотчас попадаю в лес. Правда, я заблудился, но из-за этого не робею. Желательно, чтобы каждый день так заканчивался. 8.10 Милое дитя, опять вчера после нескольких столь быстро прошедших вечеров. Волнение в процесс написания письма явно пожелало обеспечить себя кляксой. Моя жизнь теперь совершенно беспорядочна. У меня, правда, должность с крохотным жалованьем в 80 крон и беспредельными 8–9 часами работы, и часы вне работы я пожираю словно дикий зверь. Прежде я тут практически не жил, моя дневная жизнь сокращена до 6 часов и, кроме того, изучаю итальянский язык и стремлюсь проводить вечера столь прекрасных дней под открытым небом, чтобы немного прийти в себя, в свободные часы я выбираюсь из толчеи. Теперь — в бюро. Я — в «Ассикурациони Женерали», и тем не менее тешу себя надеждой когда-нибудь усесться в кресло в очень дальней стране, рассматривая из окна поле сахарного тростника или магометанское кладбище, и меня даже очень заинтересовала суть страхового дела, но пока что моя работа печальна. и все-таки приятно иногда отложить перо и представить себе, как Твои руки — одна на другой, их охватывает рука, и сразу ясно, что им не освободиться, даже если руку выдернуть из сустава. Адье. Твой Франц Прага, ~ ноябрь 1907 Часть третья Милая девочка, прости меня за то, что я не ответил сразу, но я еще не умею правильно воспользоваться несколькими часами, вплоть до полуночи, каковая сейчас. Не думай что прекрасная погода оттеснила меня от Тебя, меня отодвинуло перо, любимая. А я отвечаю на все твои вопросы. Вскоре я перейду на новое место и далеко ли пойду, не знаю, в течение года — вряд ли, самым замечательным было бы вообще уволиться из учреждения, это не совсем невозможно. Я не так жалуюсь на работу, как на затянувший меня период лености, а именно, время в бюро не позволяет, даже в последние полчаса гнет восьми часов ощущается так же, как и в первые. Часто это — словно при поездке по железной дороге сквозь день и ночь, пока совсем не сробеют, не думая уже ни о работе машиниста, ни о равнинах, ни о гористых местностях и лишь приписывая всему результаты воздействия часов, которые сжимают все время перед собой в ладони. Я изучаю итальянский язык, так как сначала, по-видимому, поеду в Триест. В последние дни — для того, кто к этому столь чувствителен — я выгляжу весьма трогательно. Насколько же это естественно, если себе я кажусь деклассированным. Люди, вплоть до 25-летнего возраста время от времени не бившие баклуши, весьма достойны сожаления, потому что, как я в этом убедился, в могилу с собой забирают не заработанные деньги, а лишь проведенное в праздности время. Около восьми часов я — в бюро, ухожу примерно в половине седьмого Необоснованно радующиеся люди? Все люди, имеющие сходную профессию, таковы. Трамплином для их веселья являются последние минуты работы. К сожалению, я как раз общаюсь не с такого рода людьми. «Эротика» вскоре выходит из типографии под названием «Путь влюбленного», но без моего титульного листа, оказалось, что он не воспроизводим. То, что Ты написала о молодом писателе, интересно, только Ты преувеличила сходство. Я лишь случайно и не постоянно пытаюсь начать работать, а многим людям во многих странах всех частей света это удается; как раз эти следят за своими ногтями, многие их подкрашивают. Он чудесно говорит по-французски, так что уже в этом значительная разница между нами, а в том, что он может с Тобой общаться, разница — чертовская. Стихотворение я прочитал, и так как Ты представила мне право судить о нем, я могу сказать, что в нем много гордости, но такой, которая, как я полагаю, к сожалению, отправляется прогуливаться в полном одиночестве. В целом оно показалось мне детским и потому симпатичным, достойным восхищения современников. Voi la (вот — франц.). Но из чрезмерной щепетильности с целью точного уравновешивания весов, которые Ты держишь в своих любящих руках, я посылаю Тебе плохонькую, по-видимому, годичной давности вещицу [4 - Было приложено маленькое стихотворение в прозе "Встреча", позднее включенное Кафкой под названием "отражение" в свою первую книгу.], которую он пусть рассудит на тех же условиях. (Ты не назвала имени и также ничего еще, не правда ли?). Я буду очень рад, если он меня хорошенько высмеет. Потом Ты отошли листок мне обратно, как и я это делаю. Теперь я на все ответил и более того, теперь моя очередь. То, что Ты мне о себе написала, так же туманно, как это тебе и подобает. Я виновен в том, что Тебя мучает, или Ты мучаешься, и Тебе просто на помогли? «Очень симпатичный мне человек», «\оба должны бы пойти на уступки». В этом огромном, мне совершенно неизвестном городе Вене лишь Ты становишься мне понятной, и теперь, оказывается, я ничем не могу Тебе помочь. Не имею ли я право на этом закончить письмо, пока оно не одолело грустью? Твой Франц 12 часов, Прага, ноябрь 1907 Итак, устало, но послушно и благодарно: Я благодарю Тебя. Не правда ли, все это хорошо. Такое часто случается на переходе от осени к зиме. И, так как сейчас зима, то мы сидим — так оно и есть — по комнатам, разве только стены, у которых каждый из нас сидит, спокойны, удаленные друг от друга, однако, это удивительно и быть этого не должно. Что за истории, которые Ты от многих людей узнала и про прогулки и планы? Я не знаю историй, людей я не вижу, ежедневно проделываю в спешке прогулки по четырем улицам, углы их я уже закруглил и все в одном месте, для планов же я слишком переутомлен. Быть может, с застывшим кончиком пальца, поднятого вверх, — я не ношу перчаток, — я постепенно стану деревом, тогда Ты заимеешь в Праге славно сочинителя писем и в моей руке — прекрасное приобретение. И потому, что я живу столь зверски, я должен вдвое просить у Тебя прощения за то, что не оставляю Тебя в покое. Бога ради, почему я не отослал письмо? Обозлишься или только обеспокоишься. Прости меня. Хотя бы из-за моей лени или как Ты пожелаешь это назвать, успокой по-дружески. Но это не только лень, а и страх, общий страх перед писаниной, этим ужасающим занятием, которое, должно быть, нуждается во всех моих несчастьях. Но прежде всего: нужно только привести в порядок волнующие обстоятельства, к которым наши отношения, как я полагаю, касательства не имеют. И несмотря на все, я написал бы Тебе давным-давно, вместо того чтобы носить с собой сложенное до небольших размеров письмо, но теперь я неожиданно среди множества людей, офицеров, берлинцев, французов, художников, исполнителей куплетов, и они весьма забавно отнимают у меня по несколько вечерних часов, вчера вечером, например, я общался с капельмейстером одного оркестра, для которого у меня не было ни крейцера чаевых, вместо этого подарил книгу. И тому подобное. При этом забывают, что время идет и дни пропадают, так что поистине все это ничего не стоит. Мой поклон и моя благодарность. Твой Франц Прага, приблизительно начало 1908 Милая, уже в бюро на фоне музыки пишущих машинок, в спешке и с грандиозными ошибками. Мне бы уже давным-давно следовало поблагодарить Тебя за Твое письмо, и опять я теперь слишком запаздываю. Но я думаю, что Ты меня раз и навсегда простила за подобные вещи, потому что когда у меня дела хороши, уж тогда я пишу — прошло уже много времени, в течение которого я в этом не нуждался — впрочем, медленно. И так как Ты по-доброму обошлась со мной в своем письме, Ты все же упустила сделать мне комплимент по поводу моей энергии, с которой я столь охотно пожелал засунуть свою голову в почву какой-нибудь улицы и не вытаскивать её. Прежде, хотя бы в паузах, я все-таки жил вполне легально, потому что в обычное время не слишком трудно сконструировать для себя носилки, которые чувствуют себя несомыми над улицей добрыми духами. Затем поломка (тут я хотел продолжать писать, но было уже восемь с четвертью и я пошел домой), а потом деревяшка переламывается, напрочь при весьма скверной погоде, поэтому останавливается на шоссе, уже невозможно восстановиться и еще далеко до таинственного города, к которому устремлялись. Позволь мне вот такую историю натянуть над собой, как больной натягивает на себя шали и одеяла. Написано это уже давным-давно, а тут, милая, пришло Твое письмо. Позволь теперь третье начало, быть может, с третьего раза возбуждение, чрезмерно раздраженное дитя все-таки сможет успокоиться. Не правда ли, сейчас мы разместимся под знаменем этих трех написаний — голубым, коричневым, черным — выскажемся вместе и обратим внимание на то, как совпадает каждое слово: "Жизнь отвратительна". Ладно, она отвратительна, но это уже не так плохо, это ясно высказано обоими, потому что чувство, разрывавшее одного, подтолкнет другого, остановленное им, распадается, и уверенно говорят: "Как замечательно она сказала "Жизнь отвратительна" и при этом топнула ногой". Жизнь печальна, но все же печально алеет, и так ли уж далекая полная жизни печаль от счастья? Ты знаешь, у меня ужасная неделя, в бюро чрезвычайно много работы, возможно, так теперь будет постоянно, нужно ведь заработать себе могилу, и даже добиться еще кое-чего, о чем я скажу Тебе когда-нибудь позже, короче говоря, меня гоняют кругами как дикого зверя, да и тут оказываюсь вовсе не я — настолько усталым себя чувствую. Прошлую неделю я в самом деле подходил тем улочкам, на которых живут, и которые я называю "первые шаги для самоубийц", потому что все эти улицы выводят к реке, там стоит мост, и на другом берегу — Бельведер, холм и сады, собираются соорудить туннель, чтобы благодаря этому можно было прогуливаться улицами, через мост, под Бельведером. А пока что стоит каркас моста, улица ведет к реке. Но все это просто шутка, потому что всегда гораздо лучше, благодаря которой всегда остается прекрасная возможность через мост взойти на Бельведер, как через реку — в небо. Твое положение я понимаю; ведь это глупость, чему Ты выучилась и, вероятно, сделала Тебя нервной, при том что никто не имеет права упрекнуть хотя бы одним словом. Но взгляни: Ты все-таки явно продвинулась вперед, у Тебя есть цель, которая не сможет убежать от Тебя, как девушка, и которая, во всяком случае, даже если Ты станешь оказывать сопротивление, сделает Тебя счастливой; а я останусь вечным волчком, и некоторые люди, ставшие мне близкими, видимо, немножко терзают мне барабанную перепонку, никак не иначе. Меня очень порадовало, что в Твоем письме присутствовали очевидные ошибки, в которых Тебе самой сразу пришлось признаться, потому что эта неделя праздничная лишь у нас, прочим приходится довольствоваться нижнеавстрийским счастьем; из-за этих венцев спорить со мной Ты не имеешь права, так как я уже знаю все праздники наизусть вплоть до начала мая. Обо всем прочем Ты имеешь право со мной спорить или, что еще хуже, Ты можешь даже отказаться от спора со мной, но я прошу Тебя, пока еще здесь, на полях, этого не делать. Твой Франц Прага, 7.01.1909 Уважаемая фройляйн, Вот письма, я прилагаю и сегодняшнюю открытку и Вашего у меня больше нет ни строчки. Поэтому я смею вам сказать, что Вы в самом деле доставили бы мне радость, позволив поговорить с Вами. Вы вправе счесть это ложью, тем не менее эта ложь в известной мере слишком велика, чтобы Вы сочли меня на неё способным чтобы при этом не выказать подобия дружелюбия. При этом добавлю еще, что раз уж речь зашла о лжи, Вы обязаны еще и непременно поощрить, поговорив со мной, чтобы из-за этого я не пожелал сказать, что Вы способны с помощью этого разрешения побудили к отказу от возможной для меня радости. Впрочем, Вы можете (я был бы рад, если Вы об этом не забыли) не утруждать себя размышлениями. Ведь Вы могли бы опасаться отвращения или скуки, быть может, завтра Вы уже уедете, и возможно, что Вы не прочитаете это письмо вовсе. Вы приглашены завтра к нам на обед, я не вижу препятствия для принятия приглашения, домой я всегда прихожу лишь в четверть третьего; когда я услышал, что Вы должны придти, я решил отсутствовать до половины четвертого; впрочем, такое уже случалось, и никто не удивится. Ф. Кафка Прага, середина апреля 1909 Милая фройляйн, Когда Вы писали то письмо, Вы пребывали в плохом, пусть не слишком продолжительно, настроении. Только Вы, по-видимому, писали его не совсем без умысла — подобные замыслы, естественно, не имеют ни конца, ни начала, — а состояние одиночества приносит озлобление, видимое постороннему глазу, коли иной раз находишься один на один с собой, но в душевном отгораживание в некоторой степени есть свое утешение. Учебными обязанностями, правда, от этого не отвлечься, это ужасно, особенно если, как мне известно, при этом боятся. Пораздумав над этим, я легко могу припомнить, как запинаются все время о неисполненное самоубийство, каждое мгновение подготавливаются и сразу вынуждены начинать заново, и в этой науке — средоточие печального мира. А зимой мне всегда становится еще хуже. Поэтому, когда зимой уже после ужина приходится зажигать лампу, опускать занавеси, безоговорочно усаживаться за стол, душевно омрачаться из-за несчастья, тем не менее высказываться, писать и, поднимаясь по сигналу Морфея, еще воздевать руки. Боже мой. Зато от такого ничто не ускользает, затем приходит еще хорошо сложенный знакомый ради меня с катка, рассказывает успокаивающе и, когда уходит он один, остальные десять раз захлопывают за собой двери. Однако весной и летом — по-другому, окна и двери открыты, и солнце пополам с воздухом в комнате, в которой занимаются и в саду, где другие играют в теннис, уже не улетают из четырех стен своей комнаты в преисподнюю, а занимаются, словно полный жизни человек, между двух перегородок. Это очень большая разница, но что еще остается при проклятии, с которым все-таки должна иметься возможность порвать. И Вы на это, безусловно, способны, коли сумел я, я, который форменным образом способен на все лишь в падении. — Если Вы пожелаете узнать от меня что-либо: о фройляйн Крал — это сказки, красива ли, я не знаю, мать мою на следующей неделе оперируют, с отцом моим обстоит все хуже, дедушка мой совершенно обессилел, я тоже не здоров. Ваш Франц Кафка У входа в лабиринт Франца Кафки Часть первая 1 Очень печальная история — история первой «любви» Франца Кафки, зафиксированная им самим в письмах к предмету своего интереса Хедвиге Вайлер. Этот эпистолярий не слишком обширен, но имеет первостепенное значение для вящего понимания огромного тома с письмами Кафки к Фелиции Бауэр, да и писем к Милене Есенской — тоже. 24-летний молодой человек летом 1907 года во время отдыха в Трише у своего любимого дяди врача Зигфрида Леви (вот почему один из сборников рассказов Кафки называется «Сельский врач» знакомится с 19-летней Хедвигой Вайлер и подает ей надежды на более серьезные отношения. После его отъезда в Прагу завязывается переписка между Францем и Хедвигой которая училась в Венском университете., и эти письма Франца, как никакие другие, обнажают КОНСТРУИРУЕМОСТЬ ЕГО любовных отношений. Несмотря на то, что Кафка уже «затронут» литературной ржавчиной, но в этой переписке все еще остается самим собой, почти без литературных преувеличений и завуалирований. Здесь нет оглядки на другого читателя, только тет-а-тет, и начинающий, в сущности, литератор тренируется в забрасывании своей сети в читательскую душу, пусть пока одну-единственную. Провинциальной девушке, не избалованной интересными знакомствами, льстит внимание образованного молодого человека, природное обаяние которого составляло один из его талантов. Эта любовь по переписке — любимый жанр нашего героя в литературе и жизни. Заочные отношения представляют шикарные возможности для прокладывания русла чувства именно в том направлении, которое угодно фантазии начинающего писателя, тем более что молодость и неопытность Хедвиги, по всей видимости, сначала не давали ей возможности трезво оценить складывающееся в переписке «любовное» сотрудничество. Прямо скажем, ни нежности, ни глубины чувства на страничка, посылаемых Кафкой в Триш и Вену, где Хедвига училась в университете, обнаружить не удается. Лишь обращение «Милая» или «Любимая» в начале письма и почти братский орфографический поцелей в конце напомнят читателю, что речь как — никак идет о некиих отношениях, которые вряд ли способны стать интимными. Никакой чувственности, никакого горения, никакого плотского посыла. Все стерильно до болезненности (особенно — адресата). Франц Кафка тешит не себя, а Хедвигу надеждой на её приезд из Вены в Прагу, хотя совершенно непонятно, с какой целью. Никакой речи о женитьбе нет и в помине, а сэкономить на почтовых марках — стоило ли стараться? По всей видимости Кафка вынужден был внести такой оборот событий, исходя из обычной схемы разлученных влюбленных и их стремления приблизить возможность интимных отношений. Но наш герой, обычно жаловавшийся на требовательность своей плоти (а многие исследователи его жизни делают прямо-таки упор на этом моменте «могучей» его сексуальности), лишь время от времени пошевеливает пером, чтобы продолжать заочные, уже поднадоевшие отношения. А менее чем через полгода письма лишаются и этой малости — становятся насквозь искусственными и натянутыми; пишет уже просто почти посторонний, чуть знакомый человек. И здесь наконец-то мелькает догадка: ФРАНЦ КАФКА ЛЮБИТЬ НЕ УМЕЛ! Ретроспективный взгляд, брошенные на его будущие отношения с другими женщинами — Фелицией Бауэр, Миленой Есенской, Дорой Димант — выявляет эту его неспособность, по всей видимости — природную. Раствориться в другом человеке он не умел уже по той простой (!?) причине, что не умел покинуть хотя бы на мгновение раковину собственного эгоизма. «Я не пожалел её, потому что она не пожалела меня,» — пишет он о предмете одной из своих интрижек, и эту фразу можно рефреном вставлять во все его остальные отношения. Если кто-нибудь усомнится в этом моем печальном выводе, то я напомню еще, что Франц Кафка бал лишен музыкального слуха (при чрезмерной чувствительности к звукам вообще), не различал цвета (любой дальтоник был счастливее его в этом отношении), имел странные вкусовые способности — сладкоежка, но и вегетарианец, совершенно не испытывал потребности в табаке и алкоголе. Ему не было необходимости подстегивать свою нервную натуру — она всегда была или на взводе или в трансе в зависимости от открывавшихся или мешавших ему обстоятельств. Зацикленность на самом себе — не редкое человеческое свойство, но в случае Франца Кафки невозможно привести ни единого примера вхождения им в чужие чувства и обстоятельства. Его интровертность оказалась лабораторной колбой со множеством реакций, которые, правда, зависели от случайно или намеренно брошенных в неё ингредиентов, но включали их в свое действо и перерабатывали на свой лад так успешно, что на долю внешнего наблюдателя оставались в основном градации и оттенки реакций — при невозможности получения от них обратной связи и пользы. Читатель произведений Франца Кафки стоит у входа в лабиринт, держа в руках его план, но в самом центре плана зияет чернильное пятно, скрывающее и тайну лабиринта и догадки читателя. Правда, сам факт связанности читателя тайной не угнетает его, а, напротив, убеждает: коли тайна существует, то существует и то, что она охраняет, и убежденность в этом носит весьма положительный характер: и жизнь проживается не зря, и чтение это немаловажно, поскольку присваивает жизни не только значение, но и ценность, энтропия которой, пожалуй, под руками — как не сбывающаяся, но манящая надежда. 2 К сожалению, из текста «Разговоров с Кафкой» Густава Яноуха непредставимо обаяние его собеседника при разговоре один на один. А это — очень даже вероятно — тот самый козырь, с которого Франц Кафка ходил в первую очередь, особенно — когда впервые общался с женщиной. В молодости он был очень строен и почти демонически красив, производя впечатление при многозначительном обычно молчании. К тому же, при погруженности в самого себя, если уж он из него вырывался, Кафка произносил, естественно, не ходульные фразы, которыми уснащено множество знакомств, а совершенно естественным образом (а естественность и является главным компонентом доверительного общения) и дотошной внимательностью накрепко привязывал ответное внимание собеседника (собеседницы), результатом чего становилась возможной и устанавливалась сначала душевная, а затем и сердечная связь между ними. Мы, привыкшие к эпистолярному стилю Кафки, можем лишь догадываться, чем умел он «зацепить» женское сердце. А что это было именно так — нет никакого сомнения. Хедвига Вайлер, Фанни Рейс, Маргарет Кирхер, Фелиция Бауэр, Грета Блох, Юлия Вохрыцек, Милена Есенска, Дора Димант — эти имена теперь навечно связаны с именем Кафки, а сами носительницы их полноправно и полноценно участвуют в нашем общении с писателем. Первая в этом списке Хедвига Вайлер стала не только объектом его любовного внимания, но и первым адресатом удивительных писем, беспримерных по литературной изобретательности, поэтичности и откровенности. Каждое из них — психологически-поэтический опус, воспроизводящий дрожание камертона его чувства, и вибрации его неотразимо действовали на читательницу-любимую, и теперь — и на нас, читателей-Пинкертонов. Сурово-отстраненная проза и лирически-психологический эпистолярий подпитывались одними и теми же студеными ключами в омуте одиночества писателя, а их искусная безыскусственность напоминала не об игре актера, а о готовности к битве гладиатора. И не так уж важно, что битва почти всегда заканчивалась бегством его с арены: заключительные строки множества сказок «они жили счастливо и умерли в один день» — не тот случай, когда отношения завязываются для того, чтобы завязнуть в счастливой рутине семейной жизни. Несколько авторов уже попыталось воссоздать удачный оборот семейной жизни Кафки, ставшего одинарным обывателем в окружающей его действительности. Попытка такой ретроспективы сама по себе ничего не значит, так как не привносит в его образ ни единой новой черты; напротив, перестав быть писателем, он перестает быть и самим Францем Кафкой — становится абсолютно незнакомым нам человеком, случайно позаимствовавшим его имя и фамилию, болезнь и возлюбленную, ставшую женой-надзирательницей, выпроставшей из него душу, а из его перьев соорудившей метелку для обмахивания пыли. Я долго не мог понять, чего добивались авторы этих россказней… Неужели столь нехитрым способом они пытались перечеркнуть имя Кафки в мировой литературной табели, заявит о случайности его гения, свести счеты с ним самим, из-под могильной плиты на Страшницком кладбище Праги напомнив его хулителям о скудости их собственных талантов, уязвленных его литературной безупречностью. Мы уже знаем, как пошло разделялся писатель Владимир Набоков с писателем Францем Кафкой в своих «Лекциях по зарубежной литературе». Иной раз, читая их, начинаешь догадываться, как завидовал Набоков (при всем своем огромном таланте) гениальности Гоголя, Достоевского, Кафки, Джойса… Ему трудно было считать себя гением второго сорта и не было найдено другого способа, кроме как «поставить их на место» в тексте лекции. Мне могут возразить, что «опрощение» исследуемых им авторов происходило из желания донести хотя бы кое-какие сведения до нелюбопытных американских студентов. Пусть даже и так. Но столь находчивый в метафорической точности своих собственных текстов Владимир Набоков обошел стороной не меньшую, а во много раз превосходящую его метафоричность Кафки, которому не нужно было месяцами копить на листочках литературные находки и перлы, чтобы потом вставить их в повествовательную ткань. Каждому овощу — своя кастрюля, а Владимир Набоков желал бы одновременно присутствовать под крышками (черепными) заведомых гениев. Не стоит думать, что я уклонился от темы эссе. Напротив: познакомившись с эпистолярным наследием Владимира Набокова (впрочем, рядышком можно поставить и Бориса Пастернака), не так уж трудно разглядеть влияние левого, рационально действующего полушария головного мозга. Францу Кафке это не пришло бы в голову. Когда он брал в руки перо, он не обращался попеременно то к левому, то к правому полушарию — оба они были правыми, эмоционально-интуитивно работающими, и в этом, вполне возможно, была причина его постоянных злокозненных головных болей. Да, множество исследователей творчества Кафки отыскивали фрейдистские фаллосы среди невидимых восклицательных знаков в его текстах. И — совершенно напрасно: привычка притягивать за уши одну теорию, чтобы подтвердить ею другую, испокон века препятствовала объяснению истины вообще, а тем более — истинности в частности. Франц Кафка — именно частный случай мировой литературы: цветок, лишенный не только почвы, но и солнечного света. Кто еще смог выжить и цвести в таких условиях? Мировая литература не знает других примеров. Кафке не пристало стоять в очереди за Нобелевской премией, да он и не догадался бы этого сделать. Что же касается до премии Теодора Фонтане (1915 год), то она досталась ему рикошетом вместо Штернгхайма, как нашему Борису Рыжему — вместо Евгения Рейна. Я уже как-то писал о том, что Нобелевский комитет хотя бы в случае Франца Кафки сделал исключение из правила награждать лишь литераторов-долгожителей т «одарил» его премией посмертно. Но нет — справедливость всегда мстит за себя: где теперь пылятся «нобелевские тексты» Шпиттеллеров или Реймонтов. А непремиабельный Франц Кафка придавил своей эфемерной тяжестью литературу двадцатого века так, что она ударилась в сказку для взрослых, навсегда утратив фениксову способность к очищенному от неправдоподобности возрождению. Франц Кафка — соринка в глазу любого литератора: практически незаметна, но беспокоит нещадно. Такой свободы творчества добился разве что еще Веничка Ерофеев, пусть и в амплуа огородного пугала. С истинного писателя даже не снять посмертной маски, так как не было ей и при жизни. Модный нынче термин «эксклюзивный» так медногрошев, что упоминать его стоит лишь всуе, но никак при выдаче патентов на бессмертие. Да и где то патентное бюро — уж не в горних ли высях?! Часть вторая 3 «Письмо отцу» (1919) практически является моделью для сборки биографии Франца Кафки и прочих о нем публикаций. ВСЕ в нем правдиво, но это — не ВСЯ правда, хотя сам автор дает в нем, казалось бы, обе точки зрения на события своей жизни — отца и сына. Сын даже говорит о жизни родителя с некоторым сочувствием, пусть и отмечает в нем те черты характера, которые неприемлемы для его жизненной позиции. Вот о жизненной позиции Франца Кафки хотелось бы узнать как можно больше — много больше, чем о ней свидетельствует он сам. К сожалению, исследователю практически не на что опереться — ни политические взгляды, ни гражданская позиция, ни религиозные наклонности писателя не декларируются, и потому отдельные моменты его жизни и творчества рассматриваются под увеличительным стеклом в надежде разглядеть и понять как можно больше. Опорными точками для прорыва в биографию писателя обычно считаются «Письмо отцу» да признание в том, что «он весь — литература». Собственно, никакого особого открытия он нам не представляет — неужели Гоголь или Флобер не повторили бы то же признание? Но акцент в этой фразе следует сделать на «он сам», а не на — «литература». Рефлексия — в особенно циничной форме со стороны наблюдателя — в литературной мантии отчего-то взывает не к нашим сочувствию и жалости, а к беспокойству, словно мы присутствуем в лаборатории при опасном эксперименте, задуманном исследователем-лаборантом практически с самоубийственной целью — разъять собственное бытие на неявные составляющие, по сути — размножить загадочную картинку на еще более загадочные фрагменты, которые возведут простое неясное в степень вообще необъяснимого. В общении с Францем Кафкой (пусть виртуальном) превалирует оттенок негативности, причем не в объекте исследования, а в субъекте, который с удивлением обнаруживает в себе психологическую неспособность бросить отраженный от себя свет на личность писателя. Что-то истинно природное мешает нам, аберрация личного микроскопа-телескопа вызывает опалесцентный образ Кафки, заштрихованный собственной душевной опалесцентностью. Если уж на то пошло, мы просто-напросто повторяем путь, пройденный нашим визави для достижения Божественной цели человеческими средствами. Франц Кафка ставит нас лицом к лицу с проблемой, если уж на то пошло, одиночества Бога, а не нашего собственного одиночества. Наше атомарное положение в человечестве не перечеркивает, а как раз подчеркивает его исключительность: стоит разъять и объяснить модуль и пред взором предстанет въяве модель, и на сем все наши страдания кончатся, и не будет уже никакого смысла стенать в искусстве и ошеломлять в науке. Проблемы ПУТИ и ЦЕЛИ, их соответствия и этического несоответствия могут быть решаемы (и решаются!) с помощью религиозных построений, которые всего лишь — обходной маневр, попытка обойти противника с флангов и разгромить в пух и прах, оставив на поле сражения сонмы страждущих раненых и еще большее количество трупов, когда мы с изумлением и печалью обнаруживаем, что потери — только с нашей стороны, а загадочный противник так и остается виртуальным, и, естественно, не побежденным. Природа создала Кафку брюнетом, подарила ему серо-голубые глаза и неизлечимую болезнь, а в качестве бесплатного, казалось бы, приложения — очную ставку с собственной загадкой в его хрупком теле и рефлекторных усилиях. То, что застигает нас время от времени — ТОСКА ПО МИРОВОМУ ПОРЯДКУ В СОБСТВЕННЫХ ДУШАХ — и с разной степенью обостренности, родилось вместе с Францем Кафкой в качестве его родового признака, родимого психологического пятна, которое — опять же по Божественному соизволению — угадывалось его визави при жизни и угадывается при внимательном обращении к текстам. Франц Кафка — вызов нашей несостоятельности и неспособности адекватной оценки неадекватного поведения. Мы встречаемся с ним не на нейтральной территории его книг, а в собственных душах, пожираемых окружающей действительностью. Да, все просто до религиозной гениальности — БОГ И ДЬЯВОЛ БОРЮТСЯ В НАШИХ ДУШАХ, но Франц Кафка никогда не говорит об этом впрямую, даже не делает намека на это. Он идет путем не колоса, но зерна из евангельской притчи, и, сколько бы я ни размышлял над этим, не ставит перед собой и нами сей осознанной задачи. Собственно, никакой задачи и нет — нами непостижно ОТКРОВЕНИЕ, лишь НАДЕЖДА НА ОТКРОВЕНИЕ мерцает вот тьме бывших и будущих дней. Вокруг этого откровения столько сломанных копий и поникших надежд, что дьявол позволяет нам отступить на заранее им подготовленные позиции здравого смысла и обывательского бесчувствия. Что же до ЗЕРНА Франца Кафки, то оно, слегка присыпанное почвой притчи, нетленно и неистребимо ждет своего времени, так как в его распоряжении — Вечность, как в нашем — её микронный промежуток, траченный молью нашего почти бессмысленного существования. Так называемый ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ на самом деле нас постоянно обманывает. Мы числим вехи нашего пути по меркам даже не человеческим: выдуманные для вящего благоуспокоения ранги и звания, почести и прочие знаки общественного внимания столь виртуальны, что пустоту свою сгущают до видимого тумана, рассеивающегося даже не при восходе светила, а всего лишь меняющего свои цвет и консистенцию в зависимости от капризов человеческой моды, в которой нет ни человеческого, ни, тем паче, Природно-Божественного. И вновь приходится возвращаться к религиозным исканиям Истины, оборачивающимся опять-таки привнесением в религию абсолютно атеистических моментов — формы, а не содержания. Да-да, на пути к ОТКРОВЕНИЮ, которое лишь брезжит, но всегда прячется за горизонтом, мы строим почтовые станции молитв и вокзалы конфессий, по сравнению с которыми замки на песке — всего лишь детские игрушки. Нам впрямую говорит об этом «ЗАМОК» Франца Кафки, а мы все ищем и ищем в его тесте намеков на Откровение, не замечая авторской откровенности. Скромность Франца Кафки довлела над его притязаниями на литературные установления, собственно, которые тоже были скорее в форме, чем в содержании. Да и сама эта форма, по правде говоря, была достаточно бесформенна; вернее, она испытывала череду мгновенных протеевых изменений, направлений и градаций. Франца Кафки артиллерия била не по цели, а по площади в надежде на случайное попадание, которое тоже ни в коей мере не гарантировалось, но попытка не пытка, и лишь физическая смерть способна прервать этот монолог начинающего Евангелиста. 4 Кафка-мужчина никак не демонстрировал признаков животного-самца — ни его хрупкая конституция, ни физические данные, ни нервический характер, ни таящаяся до поры до времени болезнь не позволяли ему демонстрировать обычно таящуюся в каждом молодом человеке готовность к продолжению рода. Однако природа не обделила Франца Кафку психологической привлекательность другого рода — загадочностью обширного и глубокого внутреннего мира, который для шестого, женского чувства особенно привлекателен, так как зажигает в женщинах желание познать нечто, связанное не с оболочкой внешнего мира, а с его содержанием, лишенным полового влечения: женщину это просто-напросто сбивает с толку, она поверить не может в то, что заложенная в ней природа осеменения напрасно функционирует вблизи странного молодого человека, не выказывающего половой искры в глазах и сгущения половой энергии в теле. По сути дела визави молодого Кафки (а до преклонного возраста ему не было суждено дожить) уже априори чувствовали себя в его присутствии отвергнутыми, как предмет невозжелания, и досада на это, и неверие в это заставляли их выискивать в себе всю свою проницательность, чтобы ПОНЯТЬ его и найти брешь в хрупкой крепости его самодостаточного обаяния. Свое отношение к женщине Франц Кафка формулировал в душе не онтологически, а литературно: в его мозгу (или душе?) мгновенно начинался внутренний монолог, вдруг оказывающийся диалогом, причем собеседница реагировала на его реплики столь мощно и находчиво, что еще не услышавшая от него ни единого слова женщина опять-таки интуитивно понимала его заинтересованность, пусть и другого, менее низменного плана, но и это ей льстило, так как тоска по горним высям неизбывно присутствует в каждом человеке, и при невозможности женщины соприкоснуться с ним самостоятельно она особенно ценит посредника-мужчину, предположившего в ней если не Вечную Женственность, то хотя бы снявшую маску Евы актрисы. Печально, что эти мои построения я не могу подтвердить хотя бы единственным письменным свидетельством — ответом на его страстно-рассудительные письма. Те несколько писем, который Милена Есенска написала Максу Броду во времена разрыва с ней отношений Кафки, при всей заинтересованности, некоторой проникновенности и отчаянии, не позволяют нам представить её полноправной его собеседницей, хотя и была в этой женщине немалая толика чувственного и литературного таланта. Но, с другой стороны, отсутствие ответных посланий конфиденток Кафки возвращает нас к ОГНЕННОЙ ПРОБЛЕМЕ литературного наследия (и эпистолярного!) его. Пиромания писателя засвидетельствована письменно в его завещании и посланиях, обращенных к Максу Броду. Обычный титул Макса Брода — ДРУГ И ДУШЕПРИКАЗЧИК Франца Кафки — достался ему немалыми собственными усилиями: написанием биографии и изданием литературного и эпистолярного наследия пражского гения. То, что Макс Брод деликатно купировал кое-где дневники и письма друга, сомнений не вызывает, тем более что еще живы были некоторые персонажи, упомянутые в этих текстах. Вопрос один: Франц Кафка или Макс Брод сжег весь корпус ответных посланий? Или этому поспособствовала еще чья-то рука, например, Оттлы, любимой сестры писателя? Макс Брод сообщает, что после похорон друга он сам занимался оставшимися бумагами. При всей своей подозрительности по отношению к Максу Броду я склоне все же считать, что он все же неповинен в столь деликатном святотатстве. Франц Кафка уже признавался, что сжег огромное количество своих стихов и прочих текстов. Вполне возможно, что в этом заветном пламени исчезли и письма к нему его друзей (и девушек). Следовательно, пиромания была одним из свойств его характера и — вполне объяснима. Франц Кафка взыскал совершенства и был весьма критичен по отношению к своим «опусам». Можно даже кощунственно назвать его ГЕНИАЛЬНЫМ ГРАФОМАНОМ и одновременно — пристальным критиком самого себя. Пристальность вообще — один из его талантов. Пристальность и серьезность. Какие чувства бурлили в нем, когда он получал послания от своих любимых женщин? Макс Брод свидетельствует о его нетерпении — Кафка буквально «гонялся» за газетами, в которых печатались репортажи Милены, а нетерпение по её письмам засвидетельствовано им самим. ИЗ ИСКРЫ ВОЗГОРИТСЯ ПЛАМЯ — таков девиз любого писателя. Франц Кафка — не только не исключение в этом отношении, он исключительно реагировал именно на искры — разговора ли, письма ли, отношения ли… Его творческое пламя питалось даже незначительными оттенками тех чувств, которые бурлили под водной гладью над его омутом. Но, критически относясь к собственноручно написанному, мог ли не быть он таким при чтении чужих текстов, в особенности — обращенных к нему? Вот эта самая ОБРАЩЕННОСТЬ и могла вызывать в нем чувство недовольства — он взыскал равенства, которым не мог ему ответить ни один из его собеседников или адресатов. Даже не имея перед глазами те странички, на которых толпились буквы и знаки препинания, извлеченные из души его очередной адресатки, можно быть в уверении, что ответ всегда был не адекватен посланию. Отдавая дань любой толерантности, мы не можем не согласиться: письма Кафки столь же уникальны, как и его романы, столь же глубоки и — при кажущейся откровенности — столь же загадочны. В мировой эпистолярной литературе им нет равных; каждое из них — отдельное литературное произведение, новелла в объятиях чувства. Вряд ли можно было ожидать равных по литературному и чувственному качеству ответов, но и разочарование (возможно, оно-то в большей степени!) питало большую часть его посланий, но эти, сгоревшие в пламени его чувства чужие тексты, послужив топливом в его костре, сгорали фигурально, так что фактическая их огненная сущность была предрешена. Можно себе представить задумчивого и углубленного в себя Кафку, осторожно бросающего «отжившие! листки в кухонную печь. Действо сие слегка театрально и сентиментально, но должно было оставить в душе прощальное чувство освобождения от шагреневой кожи умирающего чувства. При всем том из переписки его с Хедвигой Вайлер явствует, что Кафка вернул ей её письма и, вполне возможно, то же самое он сделал и с прочей корреспонденцией. Во всяком случае Милена Есенска-Поллак при последней встрече с Кафкой могла получить обратно свои письма. Часть третья 5 Хотя фамилия «Кафка» по-чешски означает «галка», ничего от характера этой любопытной, проказливой и постоянно стрекочущей птицы во Франце Кафке нет. Искать его подобия в животном мире трудно, если не быть знакомым с его письмами — вот где проявляется вся таинственная суть его души и скрытых ото всех душевных порывов. Его письма — по сути — сеть, которую он, раскинув по-паучьи, в отдалении, в укромном уголке, контролирует, ожидая, когда предназначенная жертва, запутается в паутине фраз-липучек, предложений-лабиринтов и комплиментов-переплетений. Его эпистолярная сеть всегда тщательно отлажена и искусно смонтирована, а выбранное для нее место перекрывает пространство вокруг жертвы. По еле уловимому колебанию воздушных струй наш герой-паук в своем укрытии знает о приближении решающего момента — захвата и расправы с жертвой. Но в том-то вся и прелесть ситуации, что наш паук — вегетарианец и не имеет практической охоты к обладанию жертвой. Само плетение словесной паутины доставляет ему величайшее удовольствие и в особенности потому, что неисчерпаемое количество вариантов ловушек в его распоряжении; кроме того, по ходу дела всегда есть возможность раскинуть дополнительную сеть, настроенную уже в соответствии с полученными от первой откликами, и задача паука упрощается при помощи усложнения паутины и её ловушечных свойств. Первые его письма к Хедвиге Вайлер — всего лишь макет будущего словоткаческого искусства. Они не столь пространны, как в случае с Фелицией Бауэр, зато демонстрируют наглядно для нас (но не для самой девушки) эту удивительную методику. 1. Ничего лишнего. Только Ты и Я, только наша тесная связь, которая декларируется в самом начале, причем остальной мир — всего лишь фон, который почти не нуждается в уточнении, так как мир ДВОЕДУШИЯ вполне достаточен для внимательного и подробного в нем проживания. 2. Мелочи и подробности. Жизнь на расстоянии предлагает не слишком много опорных точек для соприкосновения, поэтому приходится выискивать самый крохотный кусочек топлива, которым возможно подкормить еще только начинающий разгораться костерок чувства. В ход идет даже простое предположение, а то и волшебная фантазия начинающего писателя. 3. Сам текст писем — не только ученический опус, но и прообраз будущих прозаических произведений. Они — школа, в которой Франц Кафка сам себя воспитывает и испытывает на других воздействие своей прозы. То, что в первом письме к Хедвиге он приводит собственное стихотворение, свидетельствует о том, что он по обывательской привычке еще пытается обаять своего абонента еще и поэтическим лассо, но сразу же отказывается от столь простого и наивного приема, или, возможно, идущая на заклание девушка и не требует столь поэтических усилий, возможно, даже не понимает их. 4. Но стиль писем тем не менее все еще остается поэтическим — метафоры блестят в нем алмазами на почве виртуально развивающегося пространства-чувства. 24-летний Франц Кафка демонстрирует богатый поэтический опыт — сама школа поэзии не прошла для него даром, и, если уж на то пошло, Владимир Набоков с большим удивлением и досадой обнаружил бы в письмах к Хедвиге фразы, подобием которых он стал украшать свои тексты лишь через два десятка лет. 5. Следует в связи с п.4 непременно указать уже покойному русскому классику, что Франц Кафка не остановился в своем литературном развитии на пути метафорического украшательства: эти стразы — всего лишь замена истинных драгоценностей психологического обаяния и открытия. 6. Исходя из п.5, заметим также, что сама литературная отчужденность при помощи придуманных героев и судеб сразу оказалась неприемлемой для нашего героя — к чему маскироваться и тратить «серое вещество» на выдуманные конструкции, коли собственная — поистине лабиринтная — всегда под руками и пером! 7. Эпистолярная культура обладает волшебным свойством обращения не к среднестатистическому читателю и микроскопу редактора) — она обращается к конкретному человеку во плоти и крови жизни и чувства, не требует нервически-наглядных затрат на авторское перевоплощение. Нет никакой иглы или катетера для переливания авторской крови в жаждущие бессмертия артерии литературного героя. Дыхание «рот в рот» предполагает не рафинированное оживление, а душевлагательство в текст без возможности отступления и конструирования другого исхода (не виртуальной?!) действительности. 8. Школьник, студент, аспирант, ученый от Большой Литературы Франц Кафка своим эпистолярием написал самый полный и лучший учебник по литературе, который, увы, оказался невостребованным литературным процессом. И дело не в том, что сей учебник слишком сложен для восприятия; напротив, он так просто трактует ценности литературного произведения, что они кажутся сами собой разумеющимися и не стоящими особого внимания. Нынешние литератору считают, что искренность и честность слишком просты, чтобы «загружать» ими читателя. По-обывательски они восклицают: «Простота хуже воровства», и тут же бросаются к телеэкрану, чтобы не упустить блевотины — виртуального варева, хотя еще век назад Франц Кафка сетовал на то, что «питался буквально бумажной трухой» современников. 9. Рефлексия нашего героя не имела абсолютно никаких привходящих политического, социального, национального или кланового плана. В то, что «Человек — общественное животное», при некотором его интересе к окружающей его и бурлящей действительности, Франц Кафка не верил не на йоту, так как неприемлемыми для него были оба определения: ОБЩЕСТВЕННЫЙ и ЖИВОТНОЕ. Он, скорее всего, считал, что человек неисчерпаем и сам по себе хотя бы психологически, так что оснащать сей стройный фрегат уродливыми трубами с черной копотью дыма — полнейшая безвкусица. 10. Франц Кафка всю свою жизнь работал в театре одного актера. Попытки Макса Брода и в случае совместного описания «Аэропланов в Брешии», и в случае совместного романа «Рихард и Самуэль» подтвердили несовместимость их творческих почерков, и вообще более никому в мире не удавалось не только завладеть тайной творческих иероглифов Франца Кафки, но даже воспроизвести их хотя бы приблизительные очертания. То, что нельзя дважды войти в одну и ту же воду, осознано уже всеми, но и испить из источника, питавшего творчество писателя, тоже никому не удается: все, к чему прикоснулось его перо, застыло гутенберговским памятником Неизреченному. Это — как если бы кто-то вознамерился создать памятник Господу. Франц Кафка попробовал сделать это, и усилия его поначалу даже были успешны, пока он не оказался на подступах к «Замку». Но не снять покрова с Ковчега Завета — даже ценой собственной жизни. В последние уже свои дни, когда пораженная гортань препятствовала ему говорить, возможно, Франц Кафка мог бы еще открыть нам то, что открылось ему в душе и мироздании, но не было уже сил ни для жестокого откровения, ни для нечеловеческой жалости. Болезнь и смерть Франца Кафки оказались последней его притчей, мимо которой прошло множество исследователей его гения. Писатель сам направил нас по ложному пути простых физических и психологических страданий, но фраза «Моя болезнь за моей спиной сговорилась с моими легкими» — всего лишь эпиграф к безмерному тому бытия, который только-только начал писать Франц Кафка. в его случае не стоит говорить ни о душевной, ни о физической слабости. Даже Иисус Христос проявил первую и последнюю свою слабость на голгофском кресте. Кафка преодолевал слабость всю свою жизнь, но вместо Бога-Отца в горних высях имел закосневшего в своей обывательской бесчеловечности отца земного, перед которым следовало давать отчет по человеческим меркам, но отец и сын строили даже разные Вавилонские башни. Вполне возможно, и даже очень вероятно, что Франц Кафка осознавал это вполне отчетливо уже после первых и главных новелл «Приговор» и «Превращение», но вплоть до так и не завершенного «Замка» не вполне верил своему открытию — «КЛЕТКА ПОЛЕТЕЛА ИСКАТЬ ПТИЦУ». notes Примечания 1 Речь идет о губительном для Кафки вступлении на стезю практической деятельности… Первая его должность, претендовавшая на большую часть его сил и времени — "Ассикурациони Женерали" В июле следующего года (1908) он получил оставлявшее ему несколько больше свободного времени, но все-таки очень перетруждавшую его должность в полугосударственной организации "Общество по страхованию от несчастных случаев рабочих в королевстве Богемия". 2 Ежедневная пражская газета 3 Ежедневная пражская газета 4 Было приложено маленькое стихотворение в прозе "Встреча", позднее включенное Кафкой под названием "отражение" в свою первую книгу.